Александр Балтин
Из цикла «ПЕРЕЖИТОЕ»
1
Небо
сгустилось фиолетовыми тучами – туши
туч сложили крепость, любезную ребёнку, и
над дачным домом
зашумел, загремел ливень;
ветки яблонь стучали
в окно, было таинственно, слегка страшно, и
хорошо, хорошо…
2
Переулок
плавно стекал вниз – и
также не спеша, плавно
поднимался к другому; в
середине его – мощное,
красное здание театра, а
напротив проход между
домами, и, нырнув туда,
огибая сетку спортивной
площадки выходили к
школе – жёлтой, невысокой. Шуршал
целлофан, и стрелы гладиолусов
покачивались слегка; форма казалась
жёсткой, а лестницы гулкими…Неужели и
я когда-то вырасту? Думал ребёнок.
3
Велосипед – строгий, поджарый, только подаренный
тебе; велосипед – новый друг,
верный: не подведёт; сел на
него, и – вдоль – вдоль стены старого
жёлтого дома, наполненного коммуналками, вперёд, вперёд – как славно
ветер свищет в ушах
– но как
же тормозить? И вот
она – проезжая часть, машины летят, всем
телом завалился на
асфальт, ободрал ладони, колени…
4
Юноша
возле гроба отца. Тишина
поминального зала. Небольшая лестница
выводит во двор, крытый
осенней листвою – двор уютный, тихий, красивый - такого бы
не должно быть
у морга…
5
Вороны
рвут бумагу воздуха. Читай стихи
на балконе – воронам. Читай!
И читает – взахлёб, жестикулируя,
слегка пьяный – и замолкают
они, внимая…
6
Капли
бытия падают в
мозг; жемчужные капли. Важное и
пустое смешиваются единой
массой жизни, слагаются в
пережитое, и течёт оно, плавится, подвластное течению
времени; ты
стареешь – стареет ли то, что было? Умершие
остались в том
возрасте, в котором умерли, обманув время; и
вновь ты беседуешь
с отцом, гуляя по
Москве, или Калуге, вновь входишь
в грибной лес с дядей, вновь
тётушка угощает тебя
пирогами.
Леска
яви вздрагивает, вытаскивая рыбку
воспоминаний.
Время
не обмануть
7
Запорожец
заглох. – Всё, - сказал дядя,
поковырявшись в моторе. – До
дачи не доедем. Идите
к старикам.
Двухэтажный дом
в переулке напротив
старинной церкви – в том, советском детстве
боялся церквей. Двинули с
братом. Сумерки вокруг развешивали
сероватые полотнища. Уютный,
травой заросший двор
около дома; чёрная старая скамейка, рыжий кот на ней. Крашеная
красным лестница скрипит. Старики рады – заваривают крепкий
чай, достают варенье…
8
Ритуал – пить по
субботам водку.
Ждёт
по часам, считая минуты – раньше пяти
ни-ни. Плохо, наверное. Неумение
принимать явь такой, какая
есть.
Пора. Сладко поплывёт сознание.
Радужность будто бы
осуществившихся мечтаний отменит
привычно-нудную реальность…
Страшно ли
быть бытовым пьяницей?
Не
страшнее, чем жить…
9
Золотая
тайна проулка – хочется назвать
его церковным: ибо красная
церковь высока, двухъярусна,
лестницы, ведущие в неё
огромны – мы в Византии
возможно? Нет, всего лишь русский
провинциальный городок…Зимой в
этом проулке позёмка
пишет каббалистические знаки – поди, разгадай. Дома около
церкви двухэтажные, с небольшими
дворами, где лопухи, и мятлик, и
крапива, а быт стар – как
большинство людей, живущих в
домах…Быт – с кроватями,
шишечки которых тускло
блестят, со стёгаными лоскутными
одеялами, фикусами и геранью…
Не
в этом же
тайна проулка! Нет! А в чём?
Чем он
так манит, что ходишь
и ходишь у
церкви, жадно заглядывая в окна
домов…
10
Косо
и прямо, нежно, легко падал
снег – падал и падал, наполняя город
тайным свечением чуда; и
человек шёл по
переулку, где старые дома
лили жидкий янтарь
света, а иные окна
были темны… Не было
у человека цели – он
гулял, и опаловые шары
фонарей ответствовали снегу – ёлочному, новогоднему. Тёмный собор
возник, мощно громоздясь на
фоне неба; человек перешёл
дорогу, свернул к собору – но
тут обогнал его
некто, и человек замер, удивлённый – отец? Но ведь
ты умер… - Но как
же, ты ведь говоришь
со мной? – А твоя
смерть, твои похороны,
врезанные в сознанье
каждой деталью… -Считай это
ирреальностью. – Я, знаешь отец,
никогда не понимал, что
такое реальность, где она, и
вот, несмотря на твою
смерть, я иду рядом
с тобою, и мы
говорим, говорим, хотя я точно
помню, что ты умер, и
человек у собора
всего лишь похож
на тебя…
Снег
штриховал собор, убелял дворы, ореолы
мерцали вокруг фонарей, и
чудо жизни представлялось бесконечным, а смерть – невозможной…
11
Пережитое – уголь будущего. Ракета на
угле не взлетит. Что
нужно для взлёта?
Тем
не менее, может и
этот уголь чем-то
поможет?
12
Шесть
ноль девять. Чёткость и
зыбкость времени. Чёткость –
видишь цифры на
экране часов. Зыбкость –
сейчас они изменятся. Где оно
время? Руку протяни – и вот:
детство.
Тяжёлая
арба понедельника еле
едет; скрипят ржавые оси
вторника; потом глядишь – и нет
недели…Перебираешь имена лет, не
зная: были они: не были? Вечное
равнодушное течение, в котором
тонут империи, люди, эпохи…
13
Прямоугольный каток
во дворе. Когда-то очень
давно выходил вечерами
и расписывал лёд
робкими попытками кататься. Лёд
синел в сфере
фонарного света, и белыми
волокнами тонко вился
снег…
Вот
открыты воротца входа. Каток
не залит. Грубо намёрзший
лёд кажется уродливым
и нелепым.
14
Театр – внешне напоминающий
шапито – на ВДНХ; небольшой садик
около; у низкого забора
стоит верблюд – роскошный,
важный, двугорбый. Жёлто-коричневая
густая шерсть блестит; а
глаза прикрыты, и, кажется,
верблюд видит нечто
желанное – может быть,
жёлтые пески…
Вот
он отворачивается и
медленно идёт в
глубину сада – идёт или
плывёт? – чуть колышутся горбы, и
высоко поднимающиеся ноги
ступают точно и
легко – как ступают дни, отбирая
крохотные наши, нелепые жизни…
15
Плоскую
жёлтую ручку двери
потянул вяловато, и вошёл
в холл, где играли
огни…Синевато-прозрачный
нездоровый свет сонно
звучал, подчёркивая темноту зимнего
утра за окнами. Гроздьями одежды
глядел гардероб, и,
раздевшись и получив
номерок Х. поднялся
на второй этаж
по серой, плохо освещённой лестнице, остановился перед
старой, коричнево окрашенной дверью, потом
потянул её, поехавшую со
скрипом.
– А
почему вы хотите
у нас работать? – спросила заведующая
библиотекой.
Не
хочу, не хочу – всё кричало
в нём, - я хочу
сидеть дома и
писать, писать, но должен же я где-то…
– Я
люблю книги, - ответил он.
– А
вы собираетесь поступать?
Библиотека
в экономическом вузе – от
дома десять минут
пешком, и подруга матери
соседствует с заведующей – вот и
всё объяснение. Учиться он не собирался.
– Ну, не
знаю пока, - ответил он.
– Хорошо, сказала заведующая, что-то отмечая
в бумагах. – Идите на
абонемент. Комната 20.
Дверь
была заперта. Он дёрнул, потом
сильнее – точно: заперта. От
лестницы показалась девушка, раскрасневшаяся с мороза,
он толком не
разглядел её, отвечая на
вопрос – Вы сюда? – Я буду
у вас работать. – А-а-а, - протянула она. – Ну
проходите.
Старые
ветхие стеллажи уходили
под потолок, собрания Ленина
и Маркса бременили
их до прогиба; стойку для
читателей обойдя, вышел он
к столам, и к
тяжёлой неприятной архитектуре
всё новых и
новых стеллажей, забитых бесконечной, учебной, советской мутью…
– Шляпу
можно повесить? – спросил он.
– Да, там
шкаф, - махнула рукой девушка.
Почему
шляпу? Ведь это шапка, думал
он, шапка, упрятанная в шуршащий
целлофановый пакет.
Шкаф
был жёлтый, разбитый, с дверью, съехавшей набок…
Х. вышел
к стеллажам и
назвался, девушка ответила – Аня.
Он
сел на стул
и спросил – А что мне
делать. –Сейчас, - отозвалась
она, подкрашивая глаза. За окнами
становилось светлее.
Всех
комнат абонемента было
три, она отвела его в
третью, и, указывая на горы
книг, просила рассортировать их. Пыльные – перекладывал – пустые,
ненавистные – думал: как же мне
жить? Как же? Зачем? К восемнадцати
годам гору всего
перечитал и понаписал, и
пережил криз пубертатного
возраста – тяжёлый, с
попыткой самоубийства, и о
поступлении куда бы то ни
было речи не
шло…и вот он
перебирает серые эти, глупые, советские учебники, не
зная, как жить, что делать…
Через
час работа закончилась
и он вышел
в первую комнату. Парень – из разбитных, модно одетый, весело болтал
с крупной, несколько замедленной
в движениях шатенкой. – Здрасти, - сказал Х. Они
замолчали. Потом назвались.
Что-то
ещё перемещал в
течении дня, передвигал книги, пусто
было, скучно, душу свербило,
и что
ответить дома дорогим, мягким родителям
на вопрос – Как твой
первый рабочий день?
Ужасно, всё ужасно – всё
ужасно и теперь,
за сорок, когда жизнь
фактически просвистела мимо, а
ты всё писал
и писал, писал и
печатался, и ходил на эту службу, где
люди менялись, как в
калейдоскопе, и с иными
приятельствовал, пил, и
снова писал, на что-то
надеясь – быть услышанным хотя
бы…
Ужасно
сознавать, как неправильно,
досадно неправильно прожил
свою…
ДЕТИ
Пламенеет
лесная поляна, ярко выбрасывая
языки огня…Порвана порфира, багрец кровав, разграблена казна – не
исчесть дукатов. Лучами,
ласкающими ветки, листву и траву
звучит Бах. Дети не
знают ни о
власти, ни о деньгах, ни о
Бахе. Вот они – дети:
толстощёкий, кругленький бутуз и
сестрёнка его с
крысиными хвостиками косичек. (Косо рвущийся
воздух смещает перспективу: надоевшие друг
другу взрослые родственники: те же
дети, что не доросли
до духовного поля). Воздух
сшит реальностью – и очевиден пень – посреди поляны; пень, важный как
трон, пень, покрытый узором опят. Застывшая пена
жизни.
– Гляди, - восхищённо выдыхает
бутуз. Глаза сестрёнки горят. – Я
первая. – Дети бегут, и трава
метафорою преград цепляет
их за ноги. Дети
бегут, опережая друг друга.
И
вот – около пня – толкотня маленьких
рук: Мне, мне!
Зачем
это тебе?
Музыка
Баха звучит с
небес, дарующих лучи.
Полные
карманы синего платьица. Бутуз роняет
ненужные, мнущие, пахучие грибы.
– Куда
мы теперь? – пищит сестрёнка
напугано. – Туда, - бутуз
тыкает грязным пальцем
в пёструю, огненно данную
сумму деревьев, и они
идут, идут; кусты царапают их; бутуз, завидев яркий
красный глазок ягоды
хочет сорвать его, ибо
время полдника, но сестрёнка
останавливает – А вдруг она
ядовитая?
Дети
выбираются на разъезженную, развороченную колею, и – уродливой махиной
вздымаясь – буреет кабина грузовика, одна кабина – ни
колёс, ни кузова нет, дверь
косо свёрнута набок, стёкла
выбиты.
(Над
нами когда-то звучал
Бах; небеса, снижаясь, как будто текут
свинцом отчаянья. Дети –
куда мы
бредём?)
Дети, прижавшись друг
к другу, сидят в
кабине, на жёстком сиденье, из
которого лезет слоями
жёлтый поролон – будто жир из раненого
тела – и дремлют,
проваливаются в тёплую
иллюзию, где плывут разноцветные
шары и умные, большие люди
заботятся о детях; но
дрёма уходит, и впереди
немой, такой красивый и
такой недружественный лес, кусок
разъезженной колеи, и никого, никого…
ЗАМЕТКИ ЗАИНТЕРЕСОВАННОГО ЧИТАТЕЛЯ
Сверкающие
нити золотой русской
прозы девятнадцатого века
были бы подхвачены
веком двадцатым, когда бы
не явление, чью колоссальную
метафизику и трагическую
подоплёку ещё предстоит
осознать – явление советской утопии
во плоти смертных
тел и определённости временных
отрезков. Новый порядок горазд
на отмены – в том
числе некоторых человеческих
качеств, но ещё более
на перетолковыванье привычного
строя жизни; проза – как явленье
жизнью порождённое, и жизнь
продолжающее – не могла остаться
в стороне.
И
вот – мерцание прозы Андрея
Платонова. Неестественная вывернутость его
языка отдаёт и
мощью сектантского проповедника
и жаждой доморощенного
метафизика пощупать космические
корни бытия – когда не
удовлетворяют плоды последовавшего земного
древа. Метод, разработанный им тупиков: словесная интенсивность
не позволяет создать
галерею образов: выходят более
или менее Големы, слепленные из
глины…Живописная мощь Тихого
Дона таит существенный
сущностный изъян – нет осмысления
происходящего, просто череда картин, сияющих экзотикой
цвета – вроде оранжевого золота
сазаньих плавников.
Истерические тремоло «Петербурга» Андрея Белого
дают ощущение близкого
краха; иллюзорность такого вроде
бы привычного мира
в том, что мир
этот зыбок, уходящ…и нигде, нигде
нет возможности приблизиться
к гармонии, войти в
её сияющие живительные
воды…
Слом
жизни заложен в
зощенковском языке – в самой
сути этого языка: ежели
возможно так говорить
и так мыслить – то
возможно всё, любое движение
вспять, расчеловечиванье, провал
в проран…Тут – адова метафизика
языка, едва ли имеющего
надмирную, личностную сущность,
языка, тайна чьего происхождения
неясна нам, носителям его.
Мысль, протянутая сквозь
игольное ушко образа, яснее; люди Зощенко
более походят на
людей, нежли у Платонова – суровые нитки
гордыни и глупости
плотнее связывают их
тела с душами. Легче
ли от того читающему? Сложнее ли? Анализируя самого
себя – а в этом
нет лучше учителя, нежли литература – прискорбно находить
такие же нити, не
зная к тому же
способа выдернуть их. А
жалость к себе
даётся скорее через
истерию – перемесь эмоций, нежли,
чем через язык.
Сгусток русской прозы
двадцатого века столь
же отражает горенье
душ – этих рваных, болящих ран – сколь
и показывает провалы
в угольные щели, незримые глазу; но
горение – это единственная оправданная
форма бытования душ
в телах, без него
мы имеем дело
с потребителями – и их
идеологией.
Абсурд
появляется там, где отказываются
от вертикали в
пользу горизонтали – отказ оный
трагичен, хотя таковым не
ощущается выбирающим – и, в значительной
мере, русская проза начала
двадцатого века об
этом.